Книга Лаковый «икарус» - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После ухода их говорить мужу и жене стало не о чем. Не догадывались даже уйти с солнцепека. Летняя шляпа Зинаиды имела вид птицы, изготовившейся взлететь, и словно часть этой птицы Зинаида загибала ото лба вперед рукой. Как бы делала ручкой: ахх! В сарафане стояло солнце, высвечивая прямые, чуть расставленные ноги в туфлях на полусреднем каблуке. Кочерга перекинул пиджак через руку, как официант не очень чистую салфетку. Брюки его были тяжелы и объемны, а бобочка в вертикальную полоску делала грудь цыплячьей. Он все косился на решетки забора. Решетки уходили секциями, чередуясь столбами квадратной кирпичной кладки. Они мучительно что-то напоминали. Часть чего-то. А чего, Кочерга никак не мог уловить, вспомнить…
Спал ночью плохо. Снилось мучительное, недосягаемое. Он идет бесконечным кругом вдоль ограды зоопарка. Мучаясь, оглядывает ее решетчатые камеры-секции, из которых можно смотреть и в зоопарк, и из зоопарка, но говорит, уверяет себя, что это всё не теперешнее, эти камеры-секции. Нет, нет, это всё очень давнее, древнее, древнегреческое, эллинское, изысканное, обрамленное колоннадами с вьющимся виноградом, цветами… Он подходит к секциям и, закрывая глаза, гладит ржавые толстые прутья. Шепчет: «Арфы! Эллинские арфы!» И сквозь золотую музыку арф видит раскидистые деревья, осолнечненные поляны. Видит землю обетованную… В озерцах закидываются, трясут парусными клювами пеликаны. Напряженно ставят головы олени. Оленихи, отрываясь от травы, смотрят на Кочергу каплевыми глазами женщин. Везде поют разноцветные птицы, раскачиваются вензеля обезьян…
Вдруг в арфе заколебалось всё и, точно в воде, растворилось. Как в кривом зеркале, возникло искаженное лицо служительницы. Запережевывалось зло: «Ваш билет!» Кочерга кинулся к соседней решетке, вцепился в прутья. «Ваш билет!» – та же рожа жуется. Он к следующей камере. «Ваш билет! Здесь зоопарк!» Он дальше. «Здесь зоопарк! Куда?!» Он стал торопливо ощупывать себя, искать билет. Выворачивал карманы, пистончик брюк. В кармашек бобочки два пальца засунул… «Ваш билет!» Он сдернул парусиновые туфли, осмотрел. Пусто. Снял штаны, вывернул, просмотрел каждый шов. Майку, трусы. Ничего. Голый, пытался заглянуть через плечо. Себе на спину. Билета не было… Тяжело заплакал. Спазмы корежили лицо, давили горло. Пошел прочь. Билетерша отстала.
И снова увидел ее. Идет навстречу. Уже в фуражке, с усами, в сапогах. Но – в юбке! Остановился, пораженный. Билетерша тоже стояла, дергая себя за ус, недовольно глядя вбок. Ждала словно от него чего-то. Кочерга повернулся, на цыпочках пошел. Вдоль решеток. В обратный круг. Услыхал за спиной догоняющий топот. Он быстрее, быстрее.
Подвывая, уже бежал. «Твой билет, га-а-ад!» – ударили за ним сапоги словно бы уже нескольких усачей. На обетованной земле все разом исчезло, куда-то попряталось. Торопливо уползал закат, кидал за собой плоские черные тени. А вдали, на возвышенности, словно поспешно укручивая все, убирая, мотался огромный слон, прикованный к месту цепью… А усачи бежали. Уже целой толпой. Взбивая сапогами пыль. Бил-ле-е-е-ет! И Кочерга припускал, припускал впереди них вдоль решеток. Подскакивая, голый. Все пуще, пуще…
В воскресенье, ближе к вечеру, поехали пригородным от Белорусского на дачу к Воскобойникову. Кочерга, Зинаида, Кропин. В последний момент пришлось забрать с собой и Андрюшку – Отставной Нарком хлястнул об стол билетами. Двумя. В Большой. На вечер. При полном параде. С супругой. В партер, уважаемый зятек!..
Поспешая не торопясь, постукивал и постукивал пригородный. Андрюшка пряменько сидел у окна, от волнения опять похудевший. Поворачивался к Кропину, быстро спрашивал: что это? Кропин наклонялся к нему, объяснял. Металось в деревьях, боялось отстать от поезда закатное солнце. По низу несло тяжелую темно-зеленую лаву картошки в белых углях соцветий.
Кочерга и Зинаида сидели напротив Кропина. Сидели как люди, не могущие уже да и не хотящие мириться. Кропину виделся над ними Отставной Нарком. В постоянной майке своей, волосатый – он словно брал их головы сверху в щепоть и поворачивал. То так то эдак. Как гайки. И подмигивал Кропину шалым глазом…
Пучки берез, казалось, росли прямо из дач. Кругом высоко и глухо накрывал всё вечерний сосняк. Притихший Андрюшка покачивался на руках у Кропина, вертел головкой, смотрел вверх на тяжелую, насыщенную пахучей темнотой хвою. Кропин устал его нести, спустил на дорогу, и тот, освобождаясь от страха, или просто от перевозбуждения быстро забегал меж взрослыми. Пригибая голову, молотя сандалиями спящую пыль дороги. Со смехом Кропин ловил его, утихомиривал. На них налетали отчужденные Кочерга и Зинаида…
Нужный поворот к Воскобойникову – прозевали. Кропин понял это, увидев щит с указателями, темнеющий впереди. Такого щита вроде бы не было в прошлый раз. Спросил у Кочерги. Повернули назад. Метров через пятьдесят и был сворот к Воскобойникову, и даже видна была его дача – в широком просвете, опустившем лес, широко раздвинувшем его…
Стояли и смотрели, почему-то не двигаясь дальше… Вечерние, высокие сосны слушали тишину. Внизу, у дыма дачи, гулко метался меж стволов, стрелял лай пса. Там же – возникали, переливались людские голоса, длинные и стеклянные, как сосуды. Стукался ведром, плещась, много стекая каплями вниз, скрипучий колодец. Снаружи участка, в черных колеях дороги стояло унылое авто Качкина в пятнах грунтовки. И возле тихо висящей березы уже прохаживался, смущался сам хозяин, Степан Михайлович Воскобойников. Низенький. Для гостей в просторном новом костюме, в белой сорочке. При галстуке… Помахал рукой. И все стронулись, стали спускаться к даче. Андрюшка рванул вперед.
Кроме Калюжного приехали все. И Быстренко, и Левина, и унылый Качкин, и Зеля, и Кочерга с Зинаидой, с Андрюшкой и Кропиным. Застолье напоминало всегдашнее заседание кафедры марксизма-ленинизма института. Перенесенное вот на дачу к Воскобойникову. И было больше, чем обычно, смеха, шума, разудалой одновременной разноголосицы. И вместо бумаг и раскрытых блокнотов перед каждым на белоснежной накрахмаленной скатерти стоял столовый прибор. И под зеленой льдиной лампы, равномерно обтекающей с потолка светом, сотрудники налегали на салаты и закуски.
Юбиляр сидел рядом с Кочергой. Сутулился в своем новом костюме, ужимался, с росинками пота, проблескивающими сквозь реденькие волосики на голове, почти ничего не ел, и только поспешно взбалтывался с бокалом навстречу, когда тянулись к нему с рюмками. Безотчетно все время говорил бегающей Марье Григорьевне: «Маша, сядь, пожалуйста, сядь!..»
Поочередно вставали. С наполненными рюмками. Как-то сыто расправлялись. Словно на перерыв для усвоения пищи. Говорили юбиляру торжественно и от души. Чокались с его бокалом. Остальные, как после гонга, дружно тянулись и тоже тыкали рюмками в бокал Степана Михайловича, создавая ему приятный, радужный перезвон. Тут же забывали о нем, галдели, спорили, смеялись, продолжая налегать на еду.
Встал и говорил хорошее и от души и Кочерга. Растрогавшийся юбиляр вскочил, обнял его, сам низенький, плотненький, сжал так, что Кочерга слегка икнул, ощутив, какой еще сильный Степан Михайлович.
Марья Григорьевна подала жаркое и сама присела к столу рядом с мужем. И когда увидели их вместе, старенькой вот этой парой… сразу вспомнили сына их, Юрия Степановича, незабвенного милого Юру, нелепо (на рыбалке) погибшего три года назад… И стало всем тяжело, жалко их до слез. Опускали, уводили глаза, перебирали что-то возле приборов. Качкин, задрав голову, часто моргал…